Великий музыкант
- Автор: Гайто Газданов
- Жанр: Русская классическая проза
Читать книгу "Великий музыкант"
Отправив по почте письмо Сверлова, я забыл о нем; потом я уже не мог отделаться от впечатления, что, когда я его держал и читал эти слова: «Renee, mon petit…», я чувствовал в этом чью-то боль, но это было неверно; память моя отчетливо сохранила то утро, когда я получил письмо от Сверлова; я пожал плечами, допил свой кофе и отнес письмо на почту. «Странная, однако же, рассеянность», — сказал я себе.
И вот утром следующего дня, когда я лежал в кровати, в комнату постучались. Я сказал: войдите, — и вошел широкоплечий человек, только что выбритый, только что причесанный, только что надевший новый костюм, новое пальто и новую шляпу. Он был некрасив, глаза его имели напряженное выражение, смягчавшееся, если он улыбался; руки были небольшие, с длинными пальцами.
— Я имею удовольствие видеть?.. — он назвал мою фамилию.
— К вашим услугам. Садитесь, пожалуйста.
— Нет, благодарю вас. Я только хотел спросить, не располагаете ли вы вашим временем сегодня вечером, часов в девять?
— Конечно.
— В таком случае не могли ли бы вы прийти в какое-нибудь кафе — или куда вам понравится. Я должен вам сказать несколько вещей; вас они ни к чему не обяжут, для меня имеют большое значение.
Я согласился; вечером мы встретились. Он спросил меня, читал ли я письмо, которое получил по ошибке. Я очень удивился и сказал, что прочел только обращение.
— Я так и думал, я так и думал, — поспешно проговорил он. — Видите ли, я никогда так не раскаивался в том, что ошибся адресом.
— Почему?
— Извините меня, — сказал он; лицо его так побагровело, что я боялся, не станет ли ему дурно. Глаза стали необычайно страшными, и казалось одну секунду, что произойдет что-нибудь ужасное, какая-либо катастрофа; я видел такое выражение однажды у обезумевшего от гнева матроса в одной бильярдной в России; и я вспомнил в эту минуту быстрые звуки выстрелов из револьвера, который тогда держал этот матрос, грохот, общее смятение, женский крик и нестройный шум — конец всей этой истории, в результате которой было убито и ранено несколько человек. Но Сверлов закрыл глаза и опустил голову; и когда я опять взглянул на него, он был спокоен.
Много позже он рассказал мне все: это письмо было адресовано одной женщине, и она не успела его прочесть — и никогда не узнала его содержания: она умерла от неудачной операции аппендицита. Но я узнал это потом, а в тот вечер поведение Сверлова показалось мне необъяснимым. Он ничего мне больше не сказал, попрощался и быстро ушел. Я встретил его случайно, месяц спустя, и тогда только говорил с ним в первый раз.
— Вы служите где-нибудь? работаете? — спросил я.
Он удивился:
— Нет, что вы. Разве я похож на рабочего или служащего?
— На рабочего, конечно, нет. Но на служащего — почему же? Вы могли бы служить в банке, например.
— Нет, нет. Я бы тогда застрелился.
— Даже вот как?
— Непременно.
— Многим ваш ответ показался бы странным.
Сверлов засмеялся:
— Кому — «многим»? Это тем, что работают? Но ведь это же люди или, вообще говоря, некомпетентные, или погибшие. Некоторые из них были способны это понять до того, как усвоили профессиональную психологию, — это адвокаты, врачи, инженеры, ставшие шоферами или сверлильщиками. А люди, которые всю жизнь работали — именно в этом смысле, — просто лишены известной части сознания, она у них атрофирована. Да и вы о них рассуждать не можете, так как ровно ничего общего у вас с ними нет. Ну-ка поговорите с французским рабочим.
— Я говорил, — сказал я, — я сам был рабочим.
— Ну и что же?
— Они считали меня ненормальным.
— Вот видите. Но это вообще плохой сюжет для разговора.
— Вы предпочитаете разговор об орхидеях?
— Нет, не непременно орхидеи.
— Блок? Толстой? Музыка?
— Это может показаться непростительным. Но вы знаете, на все эти вопросы я бы ответил положительно, хотя вы пропустили самое главное.
— Что же именно?
Мимо террасы кафе, где мы сидели, медленно проехал пустой «роллс-ройс» с японцем-шофером. Лицо Сверлова изменилось.
— Женщин, — быстро сказал он.
Я немного удивился: Сверлов меньше всего походил на донжуана. Но, познакомившись с ним ближе, я увидел, что он говорил правду; женщины всецело владели его воображением — даже тогда, когда он этого не хотел.
— Бывают такие минуты, — говорил он, — когда человек решительно ни о чем не думает; ну, если он, скажем, лежит на пляже или сидит в парке и смотрит на деревья, не видя их; и тогда в его сознании пустота. Но если я всматриваюсь в пустоту, я вижу женщину — даже не лицо и не тело, а женщину вообще.
— А не думаете ли вы, — сказал я, — что в этой пустоте нет женщины; но как только ваше воображение начинает работать, то первый образ, который оно создает, это образ женщины?
— Нет, ведь пустота не настоящая, она кажется пустотой только потому, что ваше внимание временно парализовано; но достаточно ему пробудиться — и оно констатирует то, что видит.
— А знаете ли вы такое чувство, — спросил я, — вот мимо вас проходит женщина, просто на улице или в кафе — и вам сразу становится бесконечно жаль чего-то, что промелькнуло и исчезло; что эта женщина унесла с собой большую часть вашего личного, чувственного богатства — и этой части вы уже никогда не вернете?
— Je n’en sais que trop[17], — сказал Сверлов. — Я иногда думаю: что сделать? Застрелиться? Уехать в Африку? Но ведь я увезу с собой все, я от этого не отделаюсь.
— Если собрать все нарушения нормальных человеческих представлений общего характера и затем результаты этого опыта воплотить в живом человеке, то получится ваш джеттаторе, — сказал Алексей Андреевич после знакомства со Сверловым.
Сверлов действительно жил и мучился иначе, чем другие люди. Он был чрезвычайно беден, хотя, взглянув на него, никто бы этого не подумал, так как Борис Аркадьевич — его звали Борис Аркадьевич («Хорошее у вас отчество, идиллическое» — сказал я ему как-то. «Да, но мне оно плохо подходит», — ответил он) — всегда носил самые дорогие костюмы; да и жил он в одном из новых домов возле Champs de Mars в небольшой, но прекрасно обставленной квартире — с коврами, хорошей мебелью, роялем, креслами и картинами; и при всем этом в квартире после тщательнейшего обыска нельзя было бы найти даже пяти франков. Бывало так, что Борис Аркадьевич ничего не ел по два, по три дня; но каждое утро он тратил полтора часа на свой туалет, брился, принимал ванну, долго делал гимнастику и потом с беззаботным видом выходил на улицу, держа в руке — с несколько нарочитой церемонностью — перчатки и квадратную трость; и только когда он проходил мимо гастрономических магазинов, его ноги на секунду становились мягкими, а в глазах темнело.
Я не видел человека, которого наружность так не соответствовала бы его душевным качествам. Бориса Аркадьевича нередко принимали за профессионального боксера; однажды, когда мы зашли на ярмарке в маленькую палатку, где были расставлены различного рода силомеры и Борис Аркадьевич без усилий выжимал максимум того, что могла показать стрелка, со всех сторон говорили: ну, это профессиональный атлет, c’est un professionel[18]. Его одежда вводила в заблуждение многих людей, которые на улице обращались к нему с просьбой о помощи, а у бедного Бориса Аркадьевича с утра ничего во рту не было. Один мой знакомый, считавший себя физиономистом («Какой он физиономист? Он дурак, а не физиономист», — сказал с раздражением Борис Аркадьевич), заметил после того, как увидел Сверлова:
— Вот человек, у которого никогда не было никаких сомнений и никаких страданий. Теперь такие редко встречаются; на каждом лице я вижу следы потрясений.
Мне показались несколько нелепыми его выражения; о «следах потрясений» он говорил так, точно это были какие-нибудь геологические наслоения. Физиономист, однако, был виноват только в том, что его знания — достаточно обширные в своей, впрочем сомнительной, области — не шли дальше констатирования того, что известное лицо подходит к такому-то типу, который, в свою очередь, делится на две категории, причем вторая из них наиболее характерна для людей уравновешенных и не терзаемых душевными волнениями. Физиономист добросовестно осмотрел Бориса Аркадьевича — и с точки зрения своей нетрудной науки был совершенно прав. Когда я ему сказал, что, в общем, он ошибается, он ответил, что, значит, в лице Бориса Аркадьевича есть какая-то неправильность. «Раз неправильность, то о чем же тут говорить», — сказал он; и, удовлетворившись этим объяснением, он стал избегать встреч со Сверловым и даже иногда, встречая его, нарочно отворачивался, так как Борис Аркадьевич невольно напоминал ему о неудачном его определении, а причина неудачи крылась все в той же неправильности, которую его неподвижное знание не могло предвидеть.
Вместе с тем Борис Аркадьевич не знал ни спокойствия, ни радости; и если бы мне нужно было выбрать из всех определений чувств — таких условных и удачность или неудачность которых зависит чаще всего от простого звукового совпадения или от душевного состояния человека, которому об этом говорят или который об этом читает, и я знал одну женщину, считавшую «Братьев Карамазовых» эротической и вовсе не мрачной книгой, потому что она прочла ее во время своего свадебного путешествия, — те определения, которые подходили бы к главным чувствам Бориса Аркадьевича, я остановился бы, пожалуй, на том, что это были тоска, и ненависть, и еще смертельное томление, приходившее к Борису Аркадьевичу, когда он просыпался, и покидавшее его, когда он засыпал. Он рассказывал мне, что впервые испытал его еще в детстве. «Все кажется, — говорил он, — что кто-то идет следом за вами и вы даже где-то его видели; и нет никого, и только страшная тишина и вы один».
Я долго не знал, что делает Борис Аркадьевич со своим обширным досугом. Читать он не любил — вернее, перечитывал по несколько раз все одни и те же книги.
— Вы литературы не любите? — спросил я его.
— Очень люблю.
— Но не любите читать?
— Некоторые книги я охотно читаю, — ответил Сверлов. — Потом, что такое литература? Пятьдесят книг? Я их прочел.
Следовательно, Борис Аркадьевич тратил время не на чтение.
Он действительно ничего не делал. Вставал поздно, выходил на улицу в час дня, возвращался в четыре, до вечера лежал на диване, затем шел в кафе или кинематограф. Когда кто-то спросил его, не тяготит ли его такая жизнь, он удивился и ответил, что лучшей жизни ему не нужно.
— Лучшей в каком смысле?
— В смысле приятного времяпрепровождения, — резко сказал Сверлов и оборвал разговор.
Ему вообще были свойственны резкость, отрывистые ответы и отсутствие той усыпительной и монотонной, но приятной мягкости голоса, которой отличаются французские intellectuels[19] и некоторые русские любители деликатных и продолжительных дискуссий. Это объяснялось, как мне кажется, тем, что всякий или почти всякий образ общения с окружающими был Борису Аркадьевичу непривычен и неприятен. Он знал из книг и по тому, как его учили и воспитывали, все правила, которыми руководствуются люди, вступая друг с другом в хотя бы кратковременные и условные, хотя бы чисто словесные отношения, но они неизменно оставались для него отвлеченной и нелюбимой наукой. «Я с каждым человеком говорю точно на иностранном языке», — заметил он. Это было довольно верное определение того характера речи, который неизбежно появлялся у Бориса Аркадьевича при встрече с каждым новым человеком; и тогда Борис Аркадьевич действительно начинал походить на иностранца, который хорошо знает чужой язык и правильно говорит — но говорит с усилием и некоторой бессознательной неохотой и враждебностью.