Лето с Прустом
- Автор: Компаньон Антуан
- Жанр: Научная литература / Языкознание
- Дата выхода: 2013
Читать книгу "Лето с Прустом"
* * *
Любовь у Пруста – всегда «злая судьба», «недуг», «безумие», «священная болезнь», «обоюдная пытка»: полная противоположность счастью. Он называет любовь «злой судьбой», потому что ее предопределяет случай. В Бальбеке рассказчик встретил десяток других девушек, столь же очаровательных, как и Альбертина, в них он тоже мог бы влюбиться. И долгое время он даже колебался между Андре и Жизелью, которые нравились ему больше Альбертины. Как минимум два основания побуждают считать любовь чем-то вроде сглаза. Во-первых, мы скорее узнаем ее по страданиям, которые она причиняет нам, чем по удовольствию, которое она нам дарит. Во-вторых, мы воспринимаем ее как рок, неизбежность. И как бы ни хотелось нам освободиться от мук любви, мы перестаем страдать, лишь когда перестаем любить.
У любовных страданий две причины. Первая: мы желаем лишь того, чем не можем обладать. Вторая: овладев тем, что любим, мы сразу перестаем понимать, что́ побуждало нас желать. Наконец, как видно на примерах Сванна и рассказчика, именно муки ревности открывают нам, что мы любим, поскольку прекращает страдание не что иное, как присутствие любимой женщины. Я страдаю, потому что ее нет рядом, и страдание дает мне понять, что я люблю. Иными словами, любовь настолько тесно переплетена с муками, что лишь через муки мы и узнаем о ней.
Вот почему любовь – следствие трех иллюзий. Первая иллюзия заключается в том, что конец страдания мы ошибочно принимаем за начало счастья: так Сванн путает потребность видеть Одетту с удовольствием находиться подле нее. Из этой путаницы проистекают все его недоразумения и разочарования. Избавиться от страданий получается не иначе, как погрузившись в скуку. «Если жить с женщиной постоянно, – говорит Пруст, – никогда больше не увидишь то, за что ее полюбил».
Вторая иллюзия вселяет надежду на то, что въяве, в реальном присутствии человека, мы обретем всё то, что воображали в его отсутствие. Однако никакая реальность не может соответствовать прекрасной картине, нарисованной воображением. Рассказчик представлял Альбертину «разнузданной музой гольфа». Но как только она поселилась у него, «блистательная актриса с пляжа превратилась в бесцветную пленницу».
Третья иллюзия заставляет нас приписывать любимой особе всё, чем наделило ее наше воображение и благодаря чему мы ее полюбили. Рассказчик полюбил Жильберту, мысленно соединив ее образ с описаниями соборов, данных Берготтом. Сван влюбляется в Одетту, обнаружив в ней сходство с Сепфорой, дочерью Иофора, с фрески Боттичелли. Поэтому Пруст и выводит теорему: «Самая безоглядная любовь к человеку – это всегда любовь к чему-то другому». Иначе говоря, в основе всякой любви лежит иллюзия, недоразумение, принятие одного за другое. Иллюзия здесь состоит в том, что мы принимаем за объективные свойства человека субъективные фантазмы – продукт нашего воображения. Как во сне, нереальное обладает навязчивой осязаемостью реального, и мы видим не больше реальности, чем если бы ее не существовало вовсе. Вот почему от любви мы освобождаемся так же, как пробуждаемся от сна. Это и заставляет Сванна признать, что он лишь преследовал призраков. Да и сам Пруст видел в любовной иллюзии «разительный пример того, как мало значит для нас реальность».
В Любви Сванна герой приносит Одетте гравюру, о которой говорил ей прежде. Это репродукция фрески Сандро ди Мариано, то есть Боттичелли, на которой изображена Сепфора, жена Моисея и дочь Иофора. Этот текст во всей полноте выявляет метонимический, почти фетишистский характер любви у Пруста.
Он смотрел на нее – в ее облике проступал фрагмент фрески, и теперь уже, когда он был с Одеттой, и когда только думал о ней, он опять и опять стремился разглядеть этот фрагмент; он, конечно, дорожил творением флорентийца потому только, что узнавал его в Одетте, но она и сама хорошела благодаря этому сходству и становилась ему еще дороже. Сванн теперь упрекал себя, как он мог не распознать сразу эту бесценную красоту – она бы и великого Сандро привела в восторг! – и радовался, что блаженство, которым одаряют его встречи с Одеттой, оправдано его эстетическими воззрениями. Он уверовал, что, связывая мысли об Одетте со своими мечтами о счастье, не только не опускается (как ему сперва показалось) до чего-то несовершенного просто потому, что это несовершенство само плывет в руки, – а, наоборот, наконец-то может утолить свои самые изощренные художественные вкусы. Он как-то забывал при этом, что Одетта никогда не казалась ему желанной, ведь желание всегда тянуло его в сторону, противоположную его эстетическим пристрастиям. Слова «творение флорентийца» оказали Сванну огромную услугу. Они были как патент на благородство: он теперь мог поместить образ Одетты в мир своей мечты, куда до сих пор ей доступа не было, – и от этого ее образ просиял и возвысился. Раньше его интерес к этой женщине был чисто плотским, причем он постоянно сомневался, так ли уж хорошо ее лицо, тело, так ли уж она красива, и это ослабляло любовь, – а теперь сомнения рассеялись и любовь окрепла, потому что в ее основу легли принципы незыблемой эстетики; уж не говоря о том, что добиться поцелуя и близости от увядшей красотки было естественно и банально, а вот если те же дары оказывались наградой за преклонение перед музейным шедевром – в этом ему мерещилась некая сверхъестественная прелесть.
А когда появлялось искушение пожалеть, что вот уже несколько месяцев он только и занят, что Одеттой, он уговаривал себя, что ничего не может быть благоразумнее, чем посвящать как можно больше времени бесценному шедевру, в кои-то веки воплотившемуся в особых и крайне соблазнительных формах, в редчайшем экземпляре, который он, Сванн, созерцает то со смирением и духовным бескорыстием художника, то с гордыней и чувственным эгоизмом коллекционера.
Вместо фотографии Одетты он поставил на письменный стол репродукцию дочери Иофора. Он восхищался большими глазами, нежным лицом, угадывавшейся небезупречностью кожи, чудесными локонами вдоль усталых щек, и, приспосабливая то, что до сих пор казалось ему прекрасным с эстетической точки зрения, к понятию о живой женщине, преображал всё это в черты телесной красоты, радуясь, что обрел их все в одном существе, которым возможно обладать. Теперь, когда он знал земное воплощение дочери Иофора, смутная симпатия, притягивающая нас к шедевру, когда мы на него смотрим, превратилась в желание, пришедшее на смену тому безразличию, что внушала ему поначалу плоть самой Одетты. Глядя подолгу на этого Боттичелли, он думал о своем собственном Боттичелли, который казался ему еще прекраснее, и сопоставляя его с фотографией Сепфоры, словно прижимал к сердцу Одетту.[22]