Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова

Борис Парамонов
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: Предмет литературно-философских бесед Бориса Парамонова и Ивана Толстого – русская литература, которую соавторы рассматривают в «персональных» главах.

Книга добавлена:
3-09-2023, 07:25
0
320
80
Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова

Читать книгу "Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова"



И тут еще раз обратим внимание на герценовское понимание социализма. Вот хотя бы такие слова из «Писем из Франции и Италии»:

Обыкновенно думают, что социализм имеет исключительною целью разрешение вопроса о капитале, ренте и заработной плате, то есть об уничтожении людоедства в его образованных формах. Это не совсем так. Экономические вопросы чрезвычайно важны, но они составляют одну сторону целого воззрения, стремящегося, наравне с уничтожением злоупотреблений собственности, уничтожить на тех же основаниях и все монархическое, религиозное – в суде, в правительстве, во всем общественном устройстве и, всего более, в семье, <…> в поведении, в нравственности.

Это тоталитарное понимание социализма – беру слово «тоталитарный» не в узком смысле всеобщего подавления, а как синоним слова «целостный». Эта установка на целостность, говорил Бердяев, прежде всего характеризует подлинно революционный дух. Помните Блока, статью «Интеллигенция и революция» с ее кличем «Переменить все»? Семья, поведение, нравственность, а не только формы государственного устройства и собственности. И вот что я бы еще вспомнил – как в «Былом и думах» Герцен говорит о своих первых социалистических инспирациях:

Сенсимонизм лег в основу наших убеждений <…>. С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как равным.

С другой – оправдание, искупление плоти <…>; человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.

Как видите, никакого обобществления орудий производства, никакой вообще экономики. Социализм воспринимается как некая благая весть об освобождении плоти. Что-то вроде нового неба и новой земли.

И. Т.: Бродский:

Я увидел новые небеса
И такую же землю. Она лежала,
Как это делает отродясь
Плоская вещь: пылясь.

Б. П.: У Герцена была полная возможность убедиться во всесилии этой плотской и плоской вещи.

Это нашло выражение если не прежде всего, то заметней всего в теоретических построениях Герцена, в его идейном багаже. В очень важной работе начала шестидесятых годов «Концы и начала» он уже во весь голос пишет о мещанском перерождении европейской культуры, мещанин у Герцена – это буржуа, причем главным образом мелкий.

Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец; искусство, чтоб скрыть свою немоготу, издевается над ним, делает карикатуры. Этот камень преткновения – мещанство… Художник, который превосходно набрасывает человека совершенно голого, покрытого лохмотьями или до того совершенно одетого, что ничего не видать, кроме железа или монашеской рясы, останавливается в отчаянии перед мещанином во фраке.

Это очень похоже на то, что писал о Европе реакционер Константин Леонтьев, так же точно ненавидевший европейское мещанство, подчас текстуально схоже: у Леонтьева есть текст, где говорится, что нельзя делать скульптуру человека в сюртуке.

И. Т.: То же и Эрнст Неизвестный говорил о каноне нынешних памятных монументов: люди в штанах.

Б. П.: Да, это именно эстетическое неприятие современности, этого мещанского, то есть буржуазного строя жизни – и в этом его сходство с эстетом Леонтьевым. Герцен в «Концах и началах» говорит, что музыка Верди выражает эту эпоху. То есть это для него пошлая музыка. Конечно, Верди – это не Бетховен. Но ведь не так и плохо, в конце концов! В мировой оперный репертуар Верди вошел навеки. Кто скажет, что Пугачева или Вилли Токарев лучше Верди?

И. Т.: Герцен еще Пуччини не знал.

Б. П.: Где-то он и Вагнера лягнул. Но пойдем дальше:

Искусство, которое по преимуществу изящная соразмерность, не может выносить аршина, самодовольная в своей ограниченной посредственности жизнь запятнана в его глазах самым страшным пятном в мире – вульгарностью.

Но это нисколько не мешает всему образованному миру идти в мещанство, и авангард его уже пришел. Мещанство – идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна. Это та «курица во щах», о которой мечтал Генрих IV. Маленький дом с небольшими окнами на улицу, школа для сына, платье для дочери, работник для тяжелой работы, да это в самом деле гавань спасения <…>.

С мещанством стираются личности, но стертые люди сытее; платья дюжинные, незаказные, не по талии, но число носящих их более. С мещанством стирается красота породы, но растет ее благосостояние.

И тут у Герцена начинается уже какое-то онтологическое отчаяние. Умеряемое, конечно, опять же мрачной его трезвостью:

Нельзя сказать голодному – тебе больше к лицу голод, не ищи пищи <…>, хорошая квартира и обед – необходимость. В самой природе, можно сказать, бездна мещанского; она очень часто останавливается на середке на половину – видно, дальше идти духу не хватает. Кто тебе сказал, что у Европы хватит?

Вот признак настоящего революционера: он бунтует не только против общественно-политических форм, но отвергает самый строй бытия, это онтологический бунт. Но Герцен, повторяю, был все же трезвый человек, умел себя отрезвлять. И эта трезвость еще усиливала его пессимизм.

За большинством, теперь господствующим, стоит еще большее большинство кандидатов на него, для которых нравы, понятия, образ жизни мещанства – единственная цель стремлений, их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского преобладания, до крайности доведенного права собственности, не имеет другого пути спасения и весь пройдет мещанством, которое в наших глазах отстало, а в глазах полевого населения и пролетариев представляет образованность и развитие. <…>

Знаем ли мы, как выйти из мещанского государства в государство народное, или нет, – мы все же имеем право считать мещанское государство односторонним развитием, уродством.

И вот тут Герцен произносит знаменитые слова: мы не врачи, мы боль.

Но вот вопрос, который уже тогда стоило задать, а тем более сейчас, после всех наших опытов уместный: а что, собственно, так уж плохо в этом самом мещанском государстве, в самом мещанском идеале? В этой «курице во щах»? Стоит из-за этого болеть и болью этой как бы и гордиться?

И. Т.: Есть одно уместное различение: антибуржуазность может быть от Маркса и может быть от Флобера, вот этот именно эстетический бунт. Герцен тяготеет явно к Флоберу.

Б. П.: Да, флоберовский аптекарь Оме как вечный тип такого антиэстетического буржуа. Но Михаил Леонович Гаспаров хорошо сказал: не будь такого аптекаря Оме, в Европе до сих пор пылали бы костры инквизиции.

Вот это и есть главный урок XX века: мещанское царство, буржуазный мир, мелкобуржуазность всякая много лучше тех опытов тоталитарного социализма в русском или немецком вариантах, которые были предприняты в XX веке. И русский опыт особенно показателен: ведь социализм отвергли и пришли к тому же самому мелкобуржуазному идеалу, к «курице во щах».

Тем еще более желательному, что никак не получается к этому мелкому идеалу добраться.

И. Т.: Борис Михайлович, так как же все-таки с тем самым историческим материализмом, перед которым остановился Герцен, в оценке Ленина? Можно ли считать герценовское представление (о всеобщности мещанских, мелкобуржуазных идеалов, о пролетариате, разделяющем эти идеалы) вот этим признаком непонимания исторического материализма? Отказ от мифа о пролетарском мессианизме?

Б. П.: Да, безусловно, какой же истмат без мессиипролетариата, который у Герцена предстает тем же мещанином, только еще не добравшимся до известного уровня потребления. Но был и более важный и глубокий мотив в историософском пессимизме Герцена. Он отказался от гегельянской в основе мысли – о разумности исторического прогресса, даже от самой идеи прогресса как движения к некой запрограммированной в истории цели. Герцен – иррационалист и пессимист в его взгляде на историю. Об этом говорят десятки его текстов, как всегда, красноречивых и суггестивных. Ну вот давайте процитируем кое-что – это из «Былого и дум», из той главы, которая называется «Западные арабески». Я, когда был преподавателем истории философии в ЛГУ, натаскивал студентов в семинарах на этот текст.

Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого мира, а этого, его теодицея – политическое учение; он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться в самом деле. Торжествующий и потом побитый либерализм раскрыл разрыв во всей наготе; болезненное сознание этого выражается иронией современного человека, его скептицизмом, которым он метет осколки разбитых кумиров. Иронией высказывается досада, что истина логическая – не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман.

<…>

Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par dépit, верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро, – это последняя дань, которую мы платим идеализму.

Б. П.: Однажды он сказал о «растрепанной импровизации истории». То есть никакой цели и программы, никакого либретто у истории нет. Она идет так, как складываются обстоятельства или как на нее может повлиять воля людей. А эта воля не всегда благая, не говоря уже о том, что не всегда способна победить сложившиеся обстоятельства.

Вы подумайте порядком: что эта цель – программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, – то что мы, куклы или люди в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине. Для меня легче жизнь, а следовательно, и историю считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения. <…>

Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: “Morituri te salutant”, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле?

То есть: живи здесь и сейчас, цель истории, да и самой жизни – сама жизнь, повседневная жизнь.

Борьба, взаимное действие естественных сил и сил воли, которой следствия нельзя знать вперед, придает поглощающий интерес каждой исторической эпохе. Если бы человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика, человечество остановилось бы готовым в непосредственном statu quo, как животные <…>, libretto нет. А будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна; горесть Тацита и восторг Колумба превратятся в шалость, в гаерство; великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, непременно идут и дойдут к известной развязке. В истории все импровизация, все воля, все ex tempore, вперед ни приделов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль, куда хотят, куда только есть дорога, – а где ее нет, там ее сперва проложит гений.


Скачать книгу "Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова" - Борис Парамонов бесплатно


100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Книжка.орг » Публицистика » Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова
Внимание