Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова

Борис Парамонов
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: Предмет литературно-философских бесед Бориса Парамонова и Ивана Толстого – русская литература, которую соавторы рассматривают в «персональных» главах.

Книга добавлена:
3-09-2023, 07:25
0
324
80
Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова

Читать книгу "Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова"



Очень эффектное сочинение – очень искусно пущенное всё на глагольных рифмах.

И. Т.: Как-то сразу и не поймешь, почему современники приняли это за порнографию.

Б. П.: Знаете, Иван Никитич, есть такое бытовое изречение простенькое: каждый понимает в меру своей испорченности. Я вот и думаю: кто был испорченнее – Зинаида Гиппиус или ее чопорные читатели. Это нам, детям Фрейда и сексуальной революции, впору видеть в этих стихах описание орального секса – но неуж и современники Гиппиус такое видели?

И. Т.: Думаю, что люди всегда и все понимали правильно, только не всегда позволяли что-то прилюдно говорить.

Но как и почему меняется норма? Помнится, мы вспоминали при этом Чехова.

Б. П.: Да, это мемуарная книга Гиппиус «Живые лица», в которой есть большой кусок о Чехове. Мережковский и Гиппиус, путешествуя по Италии, встретили в Венеции Чехова с Сувориным. И вот что пишет о Чехове Гиппиус как раз касательно пресловутой нормы:

…скажу несколько слов о Чехове. А у него не только не было «седин», но даже чувствовалось, что никогда никаких и не будет. <…> Но оттого, что Чехов – мне, по крайней мере, – казался природно без лет.

Мы часто встречались с ним в течение всех последующих годов; и при каждой встрече – он был тот же, не старше и не моложе, чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять их нет возможности, если не понять основы его существа.

А эта основа – статичность.

В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один (если и это дар) был дар – не двигаться во времени.

Всякая личность (в философском понятии) – ограниченность. Но у личности в движении – границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз навсегда определены. <…> Чехов не знал узлов. И был такой, каким был – сразу. Не возрастая – естественно, был он чужд и «возрасту». Родился сорокалетним – и умер сорокалетним, как бы в собственном зените.

«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента», – сказал про него однажды С. Андреевский. <…> Слово же «нормальный» – точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нем, по моменту. <…>

Даже болезнь его была какая-то «нормальная», и никто себе не мог представить, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу. Или – как Гоголь постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом – умер. Иногда Чехов делал попытки (довольно равнодушные) написать что-нибудь выходящее из рамок нормального рационализма. Касался «безумия» (не безумие ли Гоголь, не безумие ли черти Достоевского и даже старец Зосима, да и Толстой не безумец ли со своим «Хозяином»?), но у Чехова в таких вещах выходило самое нормальное сумасшествие, описанное тонко, наблюдательно, даже нежно и – по-докторски извне. Или же получалась – это гениально сказал про «Черного монаха» один мой друг – просто «мрачная олеография».

<…>

Чехов, уже по одной цельности своей, – человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к «норме» и к статике, но бессловесным. Он их выразитель «в искусстве». Впрочем – не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и Бог знает что сделали с понятием «нормы». Ведь и норма – линия передвижная; Чехов был «нормальный человек и писатель момента», т. е. и нормы, взятой в статике.

Б. П.: Создается впечатление, что Чехов видится ею как некий приземленный реалист, писатель, так сказать, беспроблемный. Но это впечатление, навеянное скорее всего его внешним обликом и совершенно неаффектированной манерой поведения. Ничего, так сказать, декадентского она в нем не увидела. Не забудем при этом, что здесь речь идет о Чехове-человеке, а не о его литературе. Гиппиус, однако, писала и о Чехове-писателе – и увидела у него некую подспудную тему. Тут нужно мужа ее вспомнить – Мережковского, написавшего книгу «Гоголь и черт». Черт у него получился не инфернальным персонажем с копытами и рогами, а воплощением мировой пошлости, неким средним человеком, не хватающим звезд с неба и этим всячески довольным. То есть как некая опять-таки бытовая норма, черт как посредственность, середина, некое, что ли, энтропийное начало. И вот в этом ключе Гиппиус, уже как Антон Крайний, то есть критик, написала о Чехове следующее:

Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое «пошлостью», – насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как «пророки». Даже странно видеть эти два имени рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт – черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, – побеждает смерть. Чехов – не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь, – но и тошно как-то, и тоскливо: «Мисюсь, где ты?» Хорошо все, прекрасно, – однако: «В Москву! в Москву!» – хотя и в Москве, явно, не будет никакого «рая». Цветы прекрасные, живые, яркие – и отравленные; от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни – костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной – для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любить, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него «рай» или хоть желание, стремление к «раю»?

<…> Чехов тянет нас по скользкому, приятнопологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность – отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, – но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? <…>

Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим «в Москву! в Москву!» – но все смутнее и слабее; ведь знаем, что и Москва не рай; скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока – скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания.

Чехов, получается, певец смерти. Нечто буддическое в нем усматривается. То есть сама эта чеховская «норма», нормальность и есть путь смерти, к смерти. Возникает невольно мотив позднейшей экзистенциальной философии: бытие-к-смерти, тревога, забота – все эти «экзистенциалы». Несомненно, это уже углубленное суждение о Чехове, не бытовой его портрет.

И. Т.: Это скорее напоминает то, что позднее написал о Чехове Лев Шестов – «Творчество из ничего».

Б. П.: Совершенно верно. Мы с вами, Иван Никитич, вспоминали эти шестовские слова в беседе о Чехове. Вот давайте и здесь их приведем:

Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-лет-ней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. <…> то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре.

<…>

Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя, – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди.

Почти то же самое, что в приведенных словах Гиппиус. Она, несомненно, попала в некий экзистенциальный нерв чеховского творчества. Но при этом человека как раз и не увидела. Она приводит там же суворинские слова о Чехове: «Он все время говорит: хорошо бы сейчас на даче на травке полежать». Гиппиус считает, что тут Чехов юмористически снижает суворинские энергичные восторги от итальянских красот. А ведь можно проще понять: Чехов, уже тогда больной, просто уставал от тягот туристического путешествия.

Но сюда просятся слова самого Чехова о Мережковском и его жене: «Восторженный и чистый душою Мережковский хорошо бы сделал, если бы свой quasi-гётевский режим, супругу и «истину» променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину».

И. Т.: Борис Михайлович, а ведь у самого Мережковского есть статья, в которой Чехов именно так описан: как человек, умеющий и любящий иронически снижать всякого рода высокие разговоры.

Б. П.: Да, это статья «Асфодели и ромашки» – по поводу появившихся в печати писем Чехова из Сибири по дороге на Сахалин. Мережковский вспоминает: бывало, заговоришь с ним о «вечном», а он посмотрит холодными докторскими глазами и скажет, мол, когда будете в Москве, возьмите у Тестова селянку, да не забудьте, что к ней большая водка нужна.

И возвращаясь к Гиппиус: литературу она видит глубоко и остро, а мимо людей проходит незаинтересованно. Этот повышенный, форсированный эстетизм и есть, если угодно, декаданс.

И. Т.: Позвольте, Борис Михайлович, не согласиться. Нельзя, по-моему, тянуть Гиппиус с потрохами в эстетические джунгли. Она была женщиной умной и умела видеть людей достаточно остро. Замечательно написала о Блоке – именно о Блоке-человеке в тех же мемуарах «Живые лица».

Б. П.: Да, записи о Блоке назывались «Мой лунный друг». Она писала там о какой-то почти детской безответственности Блока. Отсюда выводила и его срыв в большевизм в этой злосчастной поэме «Двенадцать».

Но коли уж мы заговорили о Блоке, то вот что еще хочется сказать в связи с Гиппиус и ее оценками. «Двенадцать» – не срыв Блока, а вящее свидетельство его гения. Гениальный поэт не пишет о чем-то, а являет собой это «что-то». Блок не был поэтом революции, он был революцией – сразу и пьяными красногвардейцами, и Христом с красным флагом. Вот как Лев Толстой был сразу войной и миром, Наполеоном и Кутузовым, Пьером и Наташей. Такие сюжеты Марина Цветаева хорошо понимала. И вот она уж точно была Октябрьской революцией, а не только певцом Белого стана. В ней большевик не меньше шуана. Гений всегда целостен, так сказать, беспартиен. Вот от этого и рождается свет – то электричество, о котором писала Гиппиус.


Скачать книгу "Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова" - Борис Парамонов бесплатно


100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Книжка.орг » Публицистика » Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова
Внимание