Ссыльный № 33

Николай Арденс
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: 1840—1850-е годы прошлого века — замечательный период биографии молодого Федора Михайловича Достоевского. Этому времени посвящен роман Николая Арденса. Писатель рассказывает о политических событиях тех лет, о идейных и творческих исканиях Ф. М. Достоевского. Много внимания Н. Арденс уделяет обществу петрашевцев, всем перипетиям следствия по делу петрашевцев и Ф. М. Достоевского. Повествование завершается выходом писателя из стен Омского каторжного острога и пребыванием его в дисциплинарном батальоне. В романе раскрыт внутренний мир Ф. М. Достоевского, смятенность, раздвоенность, мечты и разочарования великого писателя, поиски истины.

Книга добавлена:
5-06-2023, 12:44
0
189
124
Ссыльный № 33
Содержание

Читать книгу "Ссыльный № 33"



Федор Михайлович — тоже человек

Михаил Иванович разрубил свой узел. Это даже увлекло мысль и чувства Федора Михайловича, который остался в каторжном остроге доканчивать свой срок. Бегство из тюрьмы петербургского знакомца почти что прельстило его смелостью и дерзостью, и ум его даже как бы смутился: уж не сто́ит ли и ему, Федору Михайловичу, прослыть тертым беглецом и объявиться где-нибудь в виде загадочного пришельца из не описанных еше сторон? Но он быстро пробудился от нахлынувших было призрачных чувств и безоговорочно решил замкнуть свой математический круг именно здесь, в стенах крепости, определенных ему, как он думал, самой судьбой.

Так протекли четыре года медленной и безутешной каторжной жизни Федора Михайловича. День за днем колесил он по дорогам и закоулкам у валов крепости и в молчании таил под двухцветной курткой с желтым тузом свой изнуренный, хоть и не сдающийся дух. Лицо стало у него бледно-серое, испитое. Он исхудал. Брился он редко. Беспорядочно отрастала небольшая борода. Шапку свою он носил на лоб, до самых бровей. Удивительно много молчал и менее всего общался с Сергеем Федоровичем, как бы не желая напоминать себе и ему о прошлом и предпочитая вынести положенную каторгу в строжайшем и непроницаемом уединении.

В острожной казарме многие сторонились его, а про себя все смутно подозревали в нем некое величие мысли и благородство поступков. Оттого общее мнение было таково, что трогать его нельзя, и только уж слишком озорные не переставали тыкать пальцами, обзывая дворянчиком и белой ручкой. Федор Михайлович старался не замечать их злобы, но в своем затишье и угрюмости немало страдал, видя все зашибленные места в душах окружавших его людей и мысля всех их простить и даже полюбить. И многих из них, сломленных жесточайшими обстоятельствами жизни, он полюбил и даже восхитился ими.

В труднейшие минуты он старался проникнуть к Александру Степанычу. У того он забывался в мечтах. И чем ближе становился день освобождения, тем больше мечталось. При мысли о том, что вот-вот он вырвется уже из ворот крепости и хоть солдатом станет, а все же будет уже ч е л о в е к, — он оживал и уносился в свои будущие дни. А там… Там он накопит себе фортуну и заблестит на петербургском горизонте — в качестве сочинителя и пропагатора великих (непременно великих!) помыслов. Он скажет: будьте людьми среди людей. Вот идея! Идея не новая, но он докажет ее совершенно заново и тем победит всех сомневающихся и напомнит о том, что именно это он и никто другой написал знаменитое сочинение о «бедных людях».

Размышляя об этих бедных людях, Федор Михайлович всегда натыкался в мыслях на Михаила Ивановича. И никто так не околдовывал сейчас его логику, ни Степан Дмитрич, ни Василий Васильевич, раздиравшие его некогда на части, — как именно он, Михаил Иванович. Вот сейчас он блуждает и где-то скрывается — не то в городе, не то в степи, не то в деревнях… И, наверно, свою жену взял с собою. И будет защищать себя до конца. А сколько таких бродит по свету?! А сколько родилось таких и сколько родится? Люди страждут, бедствуют, тревожатся и бунтуют. Как уравновесить этот мир? Каким елеем примирить враждующие сословия и нации?

Эти чрезвычайные вопросы потянулись у Федора Михайловича один за другим — и уже на всю жизнь. И он всечасно и неразлучно пребывал с ними, с этими вопросами об уравновешении мира.

Здесь, в каторжном остроге, он хотел проверить и проверял разные теории самим делом. И оказывалось, что все теории годны, потому что ни одна не годится по-настоящему, ни одна не сходится с ненастной жизнью и с людьми, у которых — к кому ни обернешься, то своя теория и свой особый масштаб. Оттого он сам ходил, несмотря на свой пыл, как бы в растерянности.

В каторжной куртке своей он таскал «Новый завет», совершенно почерневший в грязном кармане, и пытался евангельскими строками утишить свои бури; он частенько забегал, глухо позванивая своими кандалами, и в острожную церковку, всю прокуренную ладаном и побуревшую от ветхости. И там, изнемогая телом и душой, взывал ко Христу, обещая быть всегда и непременно с ним, и заранее клялся, что никак не покинет его, что ему не нужны никакие истины, наслышанные им в Петербурге, — был бы только Христос! Кругом него — тюремный мрак, цепи и побои. Но — спасение во Христе!

— Верую и исповедую, — лепетал он сухим языком, озираясь по сторонам и глядя на неотлучных конвойных, следивших за каждым часом жизни каждого каторжанина. — Верую и молю о милосердии, — не отставал он от Христа.

Но когда церковь наполнялась лязганьем кандалов пришедших арестантов, он начинал до боли в груди чувствовать все свои страшные муки, которыми измерялась его жажда веры. И в нем вскипала обида, неодолимая и упрямая злоба — и на бога и на человека, и ему мучительно трудно было думать, что он в самом деле и совершенно незыблемо верит в бога (гораздо легче было считать, что бог верит в него). Он оглядывал самого себя, свои натруженные руки и больные колени, свое худосочие и свои раны в исстрадавшейся душе, и не мог пересилить этой злобы, этого неверия и почти отчаяния.

— Сомневаюсь, сомневаюсь, — думал он не то с раздражением, не то с боязливостью и всматриваясь нетерпеливо в лик бога над царскими вратами, задернутыми мутно-розоватой занавеской. — Сомневаюсь в силе и любви твоей, но молю: истреби мои сомнения, — взывал он к безответным вратам. Он уверял себя, что он не иначе как дитя неверия и в нынешний беспокойный век как был, так и останется со всеми своими сомнениями до самой гробовой крышки. — Но можно ли так жить?! Без всякого упования, без единой надежды? — вдруг и тотчас же вскипали и проносились новые мысли, полные страха. — Он останавливался в своих раздумьях и как бы прислушивался к самому себе. — Нет, — не могу, — шептал он, — тут перст божий! Перст, перст и не иначе! — и под мрачными, просыревшими церковными сводами расшевеливалось у него все недавнее, все исчезнувшее сейчас в веках, вплоть до маменькиного ангелочка. И в эти минуты он приходил к выводу, что в прошлом у него было чрезмерно много гордости и всяких замыслов, коим не дано сбыться, а самая почва-то, почва, на которой должны были стоять все выводы о человеке, не была найдена — и вот ее-то и надо теперь найти. И для того необходимо, — и будто никак нельзя без этого обойтись, — необходимо сократить неумеренный порыв и отрешиться от бунта, приняв кроткую мысль о покорности воле бога, носимого еще с маменькиных времен.

Поэтому путь, приведший его к эшафоту, казался ему уже испытанным до всех возможностей и… навсегда покинутым. Где-то в новых и смиренных (мучительно смиренных!) порывах духа искал он разрешения своих загадок, утоления своей жажды, успокоения своей взволновавшейся бездны. В том состояла, как он полагал, его новая миссия, полная самообольщений и хоть продолжавшая также раздирать его мысли, но уже все больше и больше отрывавшаяся (как то доказывал ему Михаил Иванович) от самонужнейшей помощи живым и бедным людям, о благополучии и довольстве которых он так продолжал думать и так горячо старался. Тропа его блуждала уже где-то далеко от недавних петербургских проспектов, от тех мест, где пять-шесть лет тому назад жил его первый судья и великий мечтатель Белинский, с которым он пытался разрешить теперь свой спор признанием покорности и смирения. Впрочем, все эти новые его признания почитались им лишь загадками и только загадками, так что все с т е с н е н и е в его сознании (так он сам его именовал) продолжало быть не более как шумным потоком неотстоявшихся намерений и решений.

— Странно бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности, — не на шутку полагал Федор Михайлович, хоть он и старался найти всему свое объяснение и даже выказывал иной раз строгую уверенность в своих заключениях и порывах. Тем не менее порывы все более и более казались ему ненадежными и даже обреченными, и когда они разгорячались в его фантазиях, вдруг как бы защелкивал какой-то замо́к — это вспыхивало в памяти все неумолимо свершившееся в петербургские годы, — и он приходил к выводу, что преграды, некогда поставленные ему, никак не устранимы и решетки с квадратами, на которые он глядел в крепостном каземате, совершенно неразрубаемы.

Опыт прошлых лет неизменно сопоставлялся им с тягостными картинами сибирской жизни, в которой каждый день всегда бывал полон одних и тех же хоть и стремительных, но уже и раздраженных мыслей и изнемогающей тоски. Федор Михайлович был вконец изнурен четырехлетним томлением духа и тела — этого нельзя было не заметить в его впалых щеках, в его омраченных глазах и усталом голосе. Он всматривался в десятки и сотни таких же сосланных, как и он, людей и все более и более уверял себя, что каждый скачок через грань заведенных порядков, через порог недозволенных желаний приводит отчаявшихся и непокорных к душевной поверженности и к обузданию всех страстей. И по мере того, как душа его все более и более уставала от каторжной тяготы и сутолоки, все его прошедшее, со всеми высокими порывами и столичными мечтаниями, вспоминалось ему как призрак, как совершенно неожиданный, хотя и возвысивший его, самообман.

Так изо дня в день и из ночи в ночь происходило в нем некое «перерождение» (как потом полагал он) всех прошлых понятий и намерений. Он без устали проверял свои мысли и подмечал, что они как бы незаметно ширились, менялись и каждая новая мысль поправляла уже поставленную ранее точку. Душевно одинокий, каким он считал себя, он всматривался во все обстоятельства, приведшие его к каторжным казармам, и строжайше, до неумолимости, судил себя и все затеи прежних лет — до последних мелочей. Человек еще мал, очень мал, мнилось порой ему, острожная стена сильней его. Иной раз ему даже казалось: не надо ли было сразу признать всю свою малость и не дерзать переступать через порог? Но нет, — эта унизительная мысль и сейчас никак не уживалась в нем. И не было конца его несходившимся расчетам, — он опускал усталые руки, выжидая свою судьбу, примиряясь со всей своей неразличимой будущностью.

Так это всегдашнее думанье, как и в Петербурге, вполне сейчас владело им, и, обновляясь все иными надеждами, он не разрешил до конца ни одного вопроса.

Крепость стояла как мертвый дом. Все в ней было обречено: люди, мысли, желания и малейшие мечты. То есть мечты про себя допускались во всякое свободное время, когда изнурение и судороги в коленях сменялись тихим одиночеством и всеобщим молчанием, в котором бывал всегда затаен великий гнев и притупленная месть, но мечты вслух, а тем более в действии обрывались большей частью холодным и голодным карцером, а в иные разы даже и изрядной порцией розог. Омский острог без пощады забивал, мертвил ум и волю. А Федор Михайлович вот уже четыре года от зари до зари ходил по кругу его заведенных порядков… Нестерпимая тягота! Не ведающая никаких остановок тревога ума! Расскажи о них червяку — и тот призадумается… Федор Михайлович не потерял своей торопливости, уж это никак (было бы куда спешить), но он отступал назад перед острожной математикой. Она закидывала его новыми и новыми формулами, ломала его и вот… повергла. Да, дважды два — четыре, и только и не больше, и ты должен уже это признать и так исчислить свою жизнь, чтобы никак у тебя не вышло пяти… Так он старался рассудить и смирить свои чувства.


Скачать книгу "Ссыльный № 33" - Николай Арденс бесплатно


100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Внимание