Ссыльный № 33

Николай Арденс
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: 1840—1850-е годы прошлого века — замечательный период биографии молодого Федора Михайловича Достоевского. Этому времени посвящен роман Николая Арденса. Писатель рассказывает о политических событиях тех лет, о идейных и творческих исканиях Ф. М. Достоевского. Много внимания Н. Арденс уделяет обществу петрашевцев, всем перипетиям следствия по делу петрашевцев и Ф. М. Достоевского. Повествование завершается выходом писателя из стен Омского каторжного острога и пребыванием его в дисциплинарном батальоне. В романе раскрыт внутренний мир Ф. М. Достоевского, смятенность, раздвоенность, мечты и разочарования великого писателя, поиски истины.

Книга добавлена:
5-06-2023, 12:44
0
189
124
Ссыльный № 33
Содержание

Читать книгу "Ссыльный № 33"



Размышления о бедствующем человечестве

Когда Достоевский пришел к Степану Дмитричу, последний изобразил на лице чистейшее изумление. Он даже, хотел вскрикнуть, но удержался со свойственной ему степенностью и осмотрительностью в поступках.

Федор Михайлович был страшно бледен. В его глазах отразился почти что страх перед всей будущностью, до того они были воспалены и глядели стремительно вперед, словно он прислушивался к отдаленному крику о помощи. Это и поразило доктора.

— Вы ночью-то имеете обыкновение спать? — спросил он с шутливой улыбкой Федора Михайловича, на что тот махнул рукой.

Степан Дмитрич нашел сильнейшее раздражение нервной системы, неравномерные удары сердца и донельзя сжатый пульс. Принялись ставить пиявки и два раза сделали кровопускание. На столике у кровати были в ряд поставлены разные декохты и микстуры.

Целых две недели Федор Михайлович пролежал дома. Мало того — ему было внушительно сказано добродушным Степаном Дмитричем, что всю его болезнь надо лечить не две недели, а может быть, и целый год. А может быть, и два года. Федор Михайлович впал в задумчивость.

— Шутка ли, в самом деле! К чему привели «кондрашки»!

Он возненавидел аптекарей и все те желтые, зеленые и синие пузырьки, которые разорили его вконец. Его бесило то, что свою жизнь он должен был ставить в зависимость от каких-то капель, выдуманных немцами и разными бездельниками.

Но жизнь-то он любил! И как любил! И при мысли о смерти, о том, что когда-нибудь все его мечты и радости отвезут на катафалке, — неодолимая тоска совершенно повергала его. Он справлялся про свои недуги в медицинских справочниках и по дороге заглядывал в ботанику насчет всевозможных трав: не пригодятся ли, мол, для него те маленькие, робкие и неисчислимые ростки, которые он так безжалостно топчет всякий раз, как отправляется к взморью на прогулку.

Степан Дмитрич рекомендовал ему прогулки, особенно за город. И Федор Михайлович с аптекарской точностью выполнял предписания доктора.

Лес он очень любил, но лес мешал ему смотреть вдаль. Федора Михайловича же пуще всего увлекали поля и море. Они уводили его взгляд в далекие миры, быть может лучшие, чем э т о т, и он префантастически забывал самого себя, шествуя по болотистым дорожкам и принимая каждый шорох у кустов за лепет русалки или вообще за какое-нибудь потустороннее свидетельство.

Должно заметить, что в болезни Федора Михайловича вскоре наступило улучшение. Он остыл от недавних тревог, и хоть никак не мог окончательно найти среди разбушевавшихся волн тихого пристанища для своей ладьи, тем не менее приблизился по крайней мере к берегу. Ладья была на виду у всех, и Степан Дмитрич мог уже установить видимый «перелом», как он выражался, стараясь картинно определить течение болезни.

Федор Михайлович словно забывал свои недавние победы и поражения. Лицо его с каждым днем свежело, и это весьма умиляло Степана Дмитрича, замечавшего, как глаза Федора Михайловича порою смеялись с чувствительным прищуриванием и в зрачках огонек трепетал — такой вызывающе-любопытствующий, точно он любовался целым миром или втайне замыслил соблазнить все человечество на небывалый подвиг. Степан Дмитрич видел размеры чувств и помыслов Федора Михайловича. Они были — огромны. Они в нем, как тираны, властвовали, повелевали и отвергали. То, чего ему не дала жизнь, в чем унизила его, они вздымали из бездны отчаяния и лишений. Отнятое и похищенное он мнил вернуть — вернуть сторицей. Ведь в прошлом все было у него скудно и расчетливо, как в обветшалом уездном городишке. Все исчислялось копейками и дотошно вымеривалось. От горя отбивались, как от собак, которых в захолустье, где нечего-то и сторожить, разводится всегда больше, чем в богатых кварталах. Да и все дальнейшее существование Федора Михайловича, казалось, было преисполнено лишений неисчислимых и незабываемых. Подавленный испытаниями, он проникался особой приязнью ко всем обездоленным и с сокрушением осматривал убогий мир забитых и лишенных радостей людей.

Он вышвырнул облезлый прейскурант человеческой морали и на его прогнившее место подыскивал уже свой собственный справочник. Его он еще не имел под руками, но уже вполне предвидел, что опираться будет на самые в о з в ы ш е н н ы е чувства. Недаром он чуть не наизусть запомнил Шиллера. Его пленили высокие понятия, вышедшие из среды бедной и униженной, и мучила идея борьбы за попранную справедливость, А он весь готов был к борьбе, хотя средства ее были ему решительно неизвестны, да и раздраженные чувства и амбиция никак не помогали этой борьбе. Во всем, решительно во всем он переходил за черту, как любил он выражаться, — и в своих фантастических расчетах, и в честолюбивых надеждах, и в горячих отношениях с братьями и сестрами, и даже в своих материальных обстоятельствах, — то он разгорался небывалым одушевлением, то стремительно низвергался в бездну уныния. И лицо Федора Михайловича в полном соответствии с переменчивыми обстоятельствами всегда бывало удивительно переменчивым: то его обволакивали как бы угрюмые черные тучи, то оно начинало светиться каким-то играющим светом, как подмечал Некрасов. И так по тысяче раз в день.

Но вот наконец воспрянув духом, — к радости Степана Дмитрича, — он забывает мелкие петербургские дрязги, презирает обиды и думает о переделке всей жизни на новый образец. Тут он вспоминает Виссариона Григорьевича и его пылкие речи. Обожаемого Христосика своего он-то унес от него, — ну, а все остальное? Пожалуй, думает он, в остальном Белинский был прав. Впрочем, и тут не во всем. И Федор Михайлович, храня все в памяти, до последней черточки разбирает еще и еще один великий спор. Спор касался самого направления в искусстве мысли и слова. Виссарион Григорьевич решительно противился всяким гадательным суждениям и надуманным романтическим оборотам в литературе. Бесповоротно отвергая сомнительное «чистое искусство», он требовал, чтобы в литературе была художественно дана сама жизнь, то есть правда жизни, и чтобы в этой художественности был заключен полный и проницательный взгляд автора на вещи, о которых он рассказывает.

— Да поймите, — безустанно повторял он, — поэзия мысли и фактов нам нужна. Литература должна выразить самые дорогие, самые святые чувства и желания народа. Пусть наши сочинители не мечтательствуют попусту, а решают дела жизни. Вот наши задачи! Вот чего требует нынешнее время да и все наше будущее!

Федор Михайлович не мог устоять от возражений и с горячностью сопротивлялся не менее горячившемуся Виссариону Григорьевичу.

— Да вы нас к описательству склоняете. Ведь этак от художественности ничего, может, и не останется, Виссарион Григорьевич. Ведь мизерные газетные историйки недостойны высокой художественности, уверяю вас. В сочинениях нужна своя и особая духовность.

Белинский нетерпеливо перебивал Федора Михайловича и решительно опровергал своего возражателя.

— Не описательство нужно, а изображение с о с м ы с л о м всей нашей жизни, — вот идея литературы! Газеты — газетами, у них — свои задачи, а тут совсем другие дела, тут факты — о с н о в а идей и никак не меньше. А решают все художественные выводы.

Федор Михайлович упорно стоял на своем:

— Спору нет, не в облаках нам летать, а земля нужна, земля и не иначе. Но художник не потерпит никаких указок. Указка ему не нужна. И адреса, в каких переулках и какие сюжеты ему находить, тоже не нужны. У него красота на первом плане. Художник жив сам по себе. Он первый судья себе. Его дело — творить и творить. Его дело — искусство, сочинительство, а не происшествия. Факты нужны, да и независимость от них не последняя мысль.

— Эк куда хватили! Да одной красотой в искусстве не обойдешься. Без красоты, конечно, его не бывает, это уж наверняка, но и с о д н о й красотой ему тоже не бывать. А «происшествия» — это не последнее дело, коли они из действительности пришли. Художник-то и должен оглядеть их со всех сторон, сделать анализ и возвести в перл искусства. Типизм — это ли не важная цель литературных забот?!

Федор Михайлович никак не мог принять эти мнения Белинского и решительно отвергал разные «предписания» сочинителям, отстаивая полнейшую их свободу и творческие права. Но воздействующая сила литературы, то, о чем старался проницательный критик, — эта сила была непоколебимо признана им как необходимая, как закон всякой художественной мысли. Белинскому он воздавал горячую хвалу за порыв в будущее, за проповедь всеобщего человеческого добра, за литературу, которая стоит за человеческое добро. Величие ч у в с т в а (то самое, что он пояснил своим Макаром Девушкиным) впервые ведь было провозглашено Белинским, — хранил в памяти Федор Михайлович. О грядущем обновленном мире говорил тоже Белинский! Ведь идеалы человечества все, без остатка, в короткий срок внушены были ему Виссарионом Григорьевичем и уж так прочно засели в нем, что порой ему даже казалось: вот на чем надо стоять! Вот за что можно было бы даже пострадать! Х о т е л о с ь бы даже пострадать… Федор Михайлович с оговорочками, но верил, старался, обещал верить. Иной раз он даже чувствовал, будто сливается со всей бедствующей вселенной в усилиях наделить всех обездоленных, возвысить всех угнетенных и утвердить равенство на земле…

Но как утвердить? Как думает Белинский? Федор Михайлович слыхал от Белинского, что надо любить человечество по-маратовски. И нередко он задумывался над этой мыслью, разгадывая, к чему приведет маратовская любовь… И верное ли это даже дело — пустить Марата по российским городам и деревням? Да, цель-то высокая, другой цели и не могло быть у Виссариона Григорьевича, — с признанием полагал Федор Михайлович, вполне доверившись благородней идее. А коль цель высокая, — значит, к ней надо и идти, беря с собой весь запас высоких понятий, ибо что может быть выше справедливейшего образа мыслей?

Однако среди этих понятий не переставала Федора Михайловича пронзать усталая, изнемогающая мысль о Христе. Что выше — любовь Марата или любовь Христа? — разгоряченно спрашивал он. И, устремленный Белинским к подвигам ума, он впадал в тягостную задумчивость, едва лишь касался своего Христа… Не могу, не могу без него, — снова и снова уверял он себя. Ведь всюду и везде е г о воля, и никакое величие мыслей Белинского не затмит т о й, внечеловеческой славы. И неизъяснимое оцепенение охватывало Федора Михайловича, едва он приближался к этим своим несладившимся порывам ума. Сколь много силы в этой маратовской идее Белинского, но сколь страшно оторваться от самой почвы, от готовых опор! Страшно… Федор Михайлович никак не мог подступить к маратовской мысли. Нет, эта мысль фантастическая и не более, — остановился он, — тут нужен иной расчет.


Скачать книгу "Ссыльный № 33" - Николай Арденс бесплатно


100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Внимание