Афанасий Фет
- Автор: Михаил Макеев
- Жанр: Биографии и Мемуары
- Дата выхода: 2020
Читать книгу "Афанасий Фет"
СТУДЕНТ
Императорский Московский университет, в чьи аудитории Фет вступил в новеньком студенческом мундире в обтяжку, был, несомненно, одним из важнейших центров, в котором происходили описанные нами процессы. Студенческие годы Фета — едва ли не самый блестящий период в истории университета. Как раз в это время приступила к преподаванию целая плеяда молодых профессоров, составивших славу русской науки. Особенно замечателен был юридический факультет, от которого Афанасий отказался: там читали лекции знаменитый правовед и историк философии Пётр Григорьевич Редкин, яркий специалист по истории римского права Никита Иванович Крылов, историк русского права Фёдор Лукич Морошкин. Но и на словесном отделении дела обстояли не хуже. Для большинства студентов того времени университетские занятия не были академической рутиной, а по-настоящему вдохновляли, не только давали серьёзные знания, но и внушали благородные идеи, любовь к бескорыстному поиску истины, идеалы гражданского служения.
Однако студент Фет совсем не искал света истины и не стремился овладеть какой-либо наукой: «Ни один из профессоров... не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставивши кулак на кулак, или старался думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни»120. Он спал или прогуливал лекции и по богословию Петра Матвеевича Терновского, и по логике его брата Ивана Матвеевича, и по «римской словесности и древностям» блестящего преподавателя Дмитрия Львовича Крюкова.
Никакого впечатления не произвёл на Фета и знаменитый профессор всемирной истории Тимофей Николаевич Грановский, только что вернувшийся из-за границы и находившийся в самом расцвете преподавательского таланта. Лекции его по истории Средних веков производили на слушателей неизгладимое впечатление и помнились ими всю жизнь. Друг Грановского А. И. Герцен так описывал реакцию публики на выступление любимого всей Москвой профессора: «Все вскочило в каком-то опьянении, дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слёзы “браво! браво!”»121. Однако услышавший лекции Грановского на четвёртом курсе Фет остался к ним равнодушен. Между тем они как раз и содержали то, на отсутствие чего у прежних своих преподавателей сетовал Фет: не только систематичность, но логическую связность, единство идеи, развиваемой в пластически наглядном повествовании, превращавшем историю из набора разрозненных фактов в гигантскую повесть просвещения и борьбы за освобождение человека. Представления Фета об истории остались хаотическим собранием событий и лиц, а «объёмистые записки по реформации», которые пришлось читать перед экзаменом, вызывали отвращение и скуку. Впрочем, на экзамене у Грановского он получил четвёрку.
С профессорами Фет знакомился преимущественно на экзаменах и запоминал их в основном по тому, добродушно или сурово они спрашивали студентов. Конечно, не все предметы представляли для слушателя одинаково скучную «болтовню». Но и те курсы, которые смогли привлечь внимание Фета, не вызывали у него ничего выходящего за пределы «любопытства», отстранённого интереса; никакая дисциплина не воспринималась им как потенциальное собственное поприще, не вызывала желания самостоятельно заняться ею. Лекции по политической экономии читал другой замечательный молодой профессор Александр Иванович Чивилев. И сама наука, и взгляд на неё, предлагавшийся лектором, тоже склонным к историческиобобщающим концепциям, заинтересовали ленивого студента: «Наука эта по математической ясности положений Смита, Мальтуса и других своих корифеев до сих пор служит мне для объяснения ежедневных передряг частного и государственного хозяйства. Заинтересованный совершенно новыми для меня точками зрения на распределение ценностей между людьми, я весьма удовлетворительно приготовился из этого предмета»122. Однако на экзамене дурную службу студенту сослужила плохая посещаемость — Чивилёв, придравшись к первомуже определению своей науки, поставил единицу, из-за чего пришлось остаться на второй год.
Были и другие учебные дисциплины, о которых Фет вспоминал в том же духе: «Вследствие положительной своей беспамятности я чувствовал природное отвращение к предметам, не имеющим логической связи. Но не прочь был послушать теорию красноречия или эстетику у И. И. Давыдова, историю литературы у Шевырева или разъяснение Крюковым красот Горация»123. Возможно, в этих случаях употреблённое Фетом «не прочь» не совсем точно отражает степень его интереса к предметам. Тот же Крюков, видимо, подвигнул Фета на перевод оды Горация, оживив его прежнюю страсть к переложению сладкозвучных иноязычных стихов. Соединение переводческой страсти и древнего языка, на котором молодой человек отлично читал, оказалось чрезвычайно счастливым и обещало многочисленные и разнообразные плоды. Шевыревские лекции — едва ли не первый курс истории русской литературы, заслуживавший названия научного, — стал до конца жизни Фета фундаментом его представлений об истории российской словесности.
Университетская наука в целом дала Фету немного — в лучшем случае любопытные или умеренно полезные сведения, — но не пристрастила к исследованиям, не определила его систему взглядов и склонности. До конца обучения он оставался посторонним — либо скучающим, либо любопытным, но духом всей этой премудрости так и не проникся, как не проникся и другим духом, царившим в это время на университетских кафедрах и в студенческих квартирах, — духом гегельянства, одним из пропагандистов которого был Грановский. Настоящее поклонение, которое в это время вызывала философия Гегеля, ярко описал Герцен, сам захваченный этим учением: «Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о её по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней»124. В такой атмосфере казалось неизбежным хотя бы поверхностное увлечение «модным учением», тем более что знакомыми Фета были главные русские гегельянцы: в комнате Аполлона Григорьева, тоже поклонявшегося Гегелю, «с великим оживлением спорил, сверкая очками и тёмными глазками, кудрявый К. Д. Кавелин», там же часто бывал «постоянно записывавший лекции и находивший ещё время давать уроки будущий историограф С. М. Соловьёв». Фет познакомился с вернувшимся из ссылки Герценом. «Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение»125, — вспоминал он. Но даже их личное обаяние и склад ума не смогли передать Фету гегельянский энтузиазм. Споры по философским вопросам, не раз ведшиеся на его глазах поклонявшимися Гегелю ровесниками, вызывали у Фета иронию.
Конечно, его могла оттолкнуть сама мода на Гегеля; тот же Герцен к этой стороне «отчаянного гегелизма» относился с неменьшей иронией. Однако Герцену это отрицание почти комической бесплодной схоластики, в которую часто выливались обсуждения философии гениального немецкого мыслителя его русскими последователями («...прения шли о том, что Гёте объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер — поэт субъективный, но его субъективность объективна...»), не помешало обратиться к самим гегелевским трудам и оказаться по-настоящему захваченным и покорённым их интеллектуальной мощью и освобождающей силой: «Я увидел необходимость ex ipso fonte bibere[12] и серьёзно занялся Гегелем. Я думаю даже, что человек, не переживший “Феноменологии” Гегеля... не перешедший через этот горн и этот закал, не полон, не современен»126. Мы полагаем, что и Фет познакомился с самим учением (не обязательно прочёл, но имел достаточно точное представление о нём) и оно вызвало его неприятие. Что же стало его причиной? Возможно, влияние Введенского и нигилистическое направление, которые приняли мысли Фета. Для такого направления гегельянство (особенно в таком виде, который оно приняло в России) слишком идеалистично, слишком прекраснодушно и экзальтированно. Тот тип гегельянца, который позднее вывел Тургенев в своём «Рудине», был Фету психологически чужд, так же как пронизывающий гегелевскую философию исторический оптимизм.
Мышлению Фета было чуждо то, что можно назвать тотальностью гегелевской философии, в которой весь мир, от неорганических явлений до государства и религии, управляется и согласовывается с некоторым абсолютом и спекулятивное абстрактное мышление объявляется высшим судьёй для всего сущего. Для самого Фета всю жизнь будет характерно резкое разделение спекулятивного мышления, существующего в области абстрактных идеалов, принципов и ценностей, и мышления практического, царящего в реальной жизни. Можно иметь высокие идеалы, но нельзя исходя из них решать конкретные задачи и нельзя навязывать свои принципы другим, какими бы симпатичными и абсолютно непреложными ни казались эти идеалы самому их носителю.
Этим разделением, в зародыше сложившимся ещё в студенческие годы, объясняются многие высказывания Фета, его пресловутый консерватизм и даже «реакционность», так удивлявшие, раздражавшие, вызывавшие негодование у людей «прогрессивных». Дело в том, что и общественные отношения Фет считал принадлежащими исключительно к области практического разума, а следовательно, всякое вмешательство спекулятивного мышления и формулируемых им принципов в сферу политики, вопросов государственного и общественного устройства полагал в лучшем случае нежелательным, в худшем — вредным. И потому его совершенно не привлёк, казалось бы, очень соблазнительный для человека с его личной историей потенциально освободительный смысл гегелевской теории (которую Герцен называл «алгеброй революции»), позволявшей её русским последователям отрицать сословное государство как не соответствующее неким высшим принципам и утверждать необходимость и неизбежность его замены более справедливым общественным устройством. Мечтая о возвращении дворянского достоинства, не смирившись с положением разночинца, Фет не хотел жить верой в будущее общество равенства, в котором не будет сословий и его разночинство потеряет значение второсортное™. Он хотел в этом мире обрести равенство другого рода — равенство с людьми одного с собой происхождения. Так же, как Фет не верил в науки и знания (чему в гегелевской философии придаётся огромное значение) и не ждал от них никакого спасения для себя, он не поверил, что его спасёт поступательный прогресс или революционное изменение действительности.
Если обсуждения гегелевских абстракций и их применения к действительности вызывали у Фета сдержанную иронию, то в спорах, касающихся искусства, он принимал более активное участие. Недаром же среди интересовавших его университетских предметов он называл курс эстетики. Лекции Ивана Ивановича Давыдова не могли дать по-настоящему серьёзной пищи для ума: его построения были эклектичны и несамостоятельны, что отчасти искупалось их современностью и актуальностью. После своего предшественника Алексея Фёдоровича Мерзлякова, преподававшего теорию эстетики в духе классицизма, излагая продиктованные разумом правила написания произведений различных жанров и строгие принципы их классификации, Давыдов внёс новые (конечно, не для Европы, а для России) веяния. В своих лекциях он опирался на философскую эстетику, в центре которой стояли не нормы и правила, порядок и закон, а творящий дух, господствовал романтический историзм, стремившийся примирить требования воплощения абсолюта в искусстве с признанием его, искусства, национального и индивидуального своеобразия. Придавая искусству важнейшее место в человеческой жизни, Давыдов открывал интерес к актуальным проблемам эстетики. Возможно, это вдохновляло Фета на размышления об искусстве, выработку своих представлений о месте искусства в мире и человеческой жизни.