Это было на фронте
- Автор: Николай Второв
- Жанр: Военная проза
- Дата выхода: 1965
Читать книгу "Это было на фронте"
13
На улице ветер не стихал, но снег валил не так густо. Сырые хлопья таяли на лету и на землю падали промозглой кашицей. До землянки Костромина было не более пятидесяти шагов, но несколько раз пришлось останавливаться от налетавших порывов ветра. Беловодская оступилась и чуть не упала. Капитан взял ее под руку.
Ординарец открыл им дверь. В землянке попахивало дымком, было темно и тихо. От печурки волнами шло тепло. В ней еще мерцали красноватые угли. Спросонья Громов никак не мог зажечь зажигалку. Капитан достал свою и помог ему засветить коптилку.
— Ты спи, Громов, — сказал капитан. — Я разбужу тебя, когда мы будем уходить.
Громов лег на свой топчан и, как это умеют солдаты, в ту же минуту заснул. Капитан помог Беловодской снять шинель, разделся сам, снял шапку. Отряхнул обе шинели у порога и повесил их на крюк, поближе к печке.
— Вы прилягте, товарищ Беловодская, на мой топчан, а я пока посижу, почитаю.
— Благодарю вас. Я действительно чувствую себя неважно, — сказала Беловодская. Она прилегла на топчан поверх одеяла и закрыла глаза.
Капитан взял полевую сумку, достал дивизионную газету. Прочитал заголовки, положил газету на стол. Читать не хотелось. Устал.
Он сидел у стола, курил. В сознании бесконтрольно возникали мысли и образы; не оставляя следа, они исчезали так же легко, как и рождались. Так путник, шагая по шляху, не утруждает себя желанием что-то вспомнить. Зачем? Луч вечернего солнца скользнет по белому стволу одинокой березы — и само собой всплывает в памяти росистое утро и точно такая же береза перед окном твоего старого родного дома: черное пятно от костра на лесной поляне само напомнит тебе о том костре, который бодрил тебя и отгонял ночные страхи, когда ты пас лошадей у реки. Нет, тебе не о чем думать — новый поворот дороги уже приготовил тебе что-то. Шагай — вот и все, что ты пока должен. Пусть пока не видно впереди желанной цели, все равно шагай и береги силы; не старайся угадать то, что ждет тебя там, за горизонтом, потому что, как бы ни был ты умен, дорога мудрее тебя. Твое дело — ждать, шагать и смотреть вперед.
Капитан прикурил от язычка коптилки потухшую папиросу.
В полутора шагах, на подушке — красивое лицо усталой женщины. Капитан поморщился: «Черт, наволочка-то не первой свежести!» Перевел взгляд на Громова. Ординарец во сне тоненько посвистывал носом. Шапка положена на ухо и на глаз. По-детски припухлые губы сладко почмокали.
«Совсем парнишка. Вот так же, наверно, чмокал губами, когда мать будила в школу. А теперь солдат. Шапку на ухо — и точка».
Мысли перескакивали с одного на другое.
«И что этот пленный ей дался? Так разволновалась. Или она немца вблизи не видела?»
Папироса опять погасла. Костромин бросил ее к печке. Достал портсигар, но он был пуст. Кажется, в шинели была еще пачка. Он тихонько поднялся, подошел к стене. Вместе с пачкой папирос достал из кармана шинели нераспечатанное письмо. Вот тебе раз! Почти с обеда носил письмо в кармане и даже не вспомнил. Замотался.
Вернувшись к столу, Костромин придвинул к себе коптилку и вскрыл конверт со штампом «Проверено военной цензурой». На стол выскользнула крупная фотокарточка. Девушка в беличьей шубке, на голове — модная шапочка, тоже из белки. Молодое нежное лицо, в чуть прищуренных глазах — улыбка.
«Милая Верочка, ты все такая же, веселая. И не изменилась нисколько», — подумал Костромин и с неожиданной робостью, украдкой взглянул через плечо на топчан. Беловодская лежала на краешке неподвижно, плотно сомкнув веки. Длинные ресницы ее подрагивали, в лице была усталость. Чуть приметные горькие складочки наметились в уголках губ.
Костромин спрятал фотокарточку в конверт, стал читать письмо. Вера писала больше о делах, о своих занятиях в аспирантуре. По ее словам, учиться было «дьявольски трудно», но интересно, и бросать учебу она не собиралась. В институте профессорско-преподавательский состав очень сильный, аспиранты — народ дружный, веселый. В общем она довольна и только теперь поняла по-настоящему, как прав был папа, посоветовав ей поступить в аспирантуру.
Костромин облокотился на стол. От усталости мысли его ворочались тяжело. «Профессорско-преподавательский состав… аспирантура… папа». Что это? К чему? Ну да, Вера ведь его невеста. Она пишет о своей жизни. Понятно. И все же трудно постигаются слова, будто из другого мира. Два года — словно сто лет прошло…
Строк десять Костромин пробежал мельком, задержался на приписке: «Извини, с опозданием посылаю тебе свое фото. Как тебе нравится шубка? Хороша, правда? Пиши обо всем. Еще раз целую».
Шубка, и правда, хорошая. Даже очень. Об этом он ей напишет… Но почему Вера в аспирантуре? Она же в школе работала, потом на заводе? Об этом тоже ее можно будет спросить в письме. А как это — «пиши обо всем»? О том, что налетали бомбардировщики, о пленном эсэсовце, что сейчас сидит в штабе? Нельзя, и не нужно ей. О том, что вот на его топчане лежит молодая усталая женщина в гимнастерке?
Костромин сложил письмо, убрал в конверт. Опять взглянул на Беловодскую. Показалось, что она зябко вздрагивает, хотя в землянке было тепло. Он встал, хотел снять ее шинель с крючка. Она открыла глаза.
— Хотите чаю, еще горячий? — спросил Костромин.
Она приподняла голову, оперлась локтем на край топчана, сказала тихим голосом:
— Извините меня, товарищ капитан.
— За что?
— За то, что не смогла сразу взять себя в руки. В штабе, при виде фашиста. Мне показалось… Мне показалось, что именно этот эсэсовец убил моего отца.
Костромин, наливая чай из чайника в кружку, взглянул на нее. Темные большие глаза смотрели на него. Она взяла со стола кружку, отпила несколько глотков. Медленно, с незрячей осторожностью поставила кружку на край стола. Заговорила быстро, словно опасаясь, что Костромин перебьет ее:
— Мы не эвакуировались, у отца было больное сердце. До прихода немцев отец заведовал больницей, и мы с ним лечили больных и раненых. Раненые были местные жители из последней партии, не успевшей уехать: немцы захватили станцию. На обратном пути от станции мирных людей обстреляли фашистские самолеты. Из двадцати раненых четверо умерли в первый день. Отец был очень болен, но сам делал операции. Только я помогала ему: медперсонал эвакуировался заранее.
Немцы в село нагрянули внезапно. Отец едва успел предупредить больных. Остались только те, кто не мог двигаться. Восемь человек. Фашистам больница нужна была под госпиталь, и нас они выгнали.
На третий день к вечеру к нам в сарай (из дома нас тоже выгнали) пришли двое. Эсэсовский начальник и переводчик. Переводчик сказал отцу:
«Германское командование оказывает вам большую честь. Вы будете работать в германском госпитале фельдшером, дочь будет помогать вам».
Отец молчал. У эсэсовца были лакированные польские сапоги с дутыми голенищами и высокими задниками, он все время разглядывал их. Переводчик, низенький, юркий, по выговору был русский. Он, видимо, очень боялся своего шефа и не хотел раздражать его. Когда отец сказал, что очень болен и сейчас не может работать, переводчик соврал:
«Русский врач благодарит германское командование за оказанную честь и рад работать в госпитале».
Мне не хотелось обнаружить знание немецкого языка, но речь шла об отце. Я стала объяснять по-немецки, что у отца больное сердце, что ему надо лежать и работать нельзя.
Эсэсовец сказал «О!» и в первый раз взглянул на меня. Переводчик залебезил: «Фройлейн говорит по-немецки? Она будет работать на великую Германию. Она будет жить красиво!» Сказал то же самое по-русски отцу. Скользнув взглядом по стенам сарая, добавил: «Ваша дочь будет жить лучше, чем вы!»
У отца дрожали губы, но он молчал. Эсэсовец шагнул к выходу. Переводчик сказал, чтоб я шла с ними. Отец встал рядом со мной. Эсэсовец глянул на отца, на переводчика, проговорил: «Ich habe eine gute Idee»[2], — и захохотал. У меня сжалось сердце. Я шепнула отцу, чтоб он остался. «Нет, — сказал отец. — Пойду с тобой».
Нас привели в другой сарай, с часовым у входа… В сарае прежде хранились больничные тарантас, санки, лошадиная сбруя. Теперь тут на соломе лежали наши раненые. Все были живы. С краю лежали старик и восьмилетняя девочка, раненная пулей в шею. Девочка узнала меня и попросила пить. Я спросила переводчика, где вода. Он сказал: «Потом, потом», — и стал переводить речь эсэсовца. Ничего плохого в его словах не было. Раненые переведены в сарай временно, их надо лечить, но немецкие врачи заняты. Эта работа поручалась нам. Под конец эсэсовец сказал: «Сейчас при мне вы сделаете больным прививку против сыпного тифа. Больные на территории госпиталя, и таков порядок. Потом раненые поступят полностью в распоряжение русского врача».
Эсэсовец приказал мне идти вместе с переводчиком в больницу и взять там все необходимое для прививок. Отец кивнул: «Иди».
Вскоре мы вернулись. Эсэсовец мирно разговаривал с часовым и попыхивал сигаретой. Отец стоял, прислонившись к стене сарая. У меня мелькнула мысль, что зря я тревожилась предчувствием беды, что все обойдется. И еще я хотела поскорей остаться наедине с ранеными и сделать для них все возможное.
На дне перевернутой кадушки я расстелила чистый халат, другой надела на себя. Отец сам внимательно осмотрел принесенный шприц, номер партии и дату на коробке с вакциной. Спросил: «Это из нашей аптеки?» — «Да, — ответила я, — брала сама». Эсэсовец стал рядом и курил сигарету. Я сломала ампулу и набрала ее содержимое в шприц. Перевернула шприц иглой вверх, выдавила наружу часть лекарства. Фашист выплюнул сигарету и сказал вежливо: «Фройлейн волнуется, надо вот так». Он взял шприц, выдавил всю вакцину из цилиндра, оттянул до отказа поршень на себя и повторил, отдавая мне шприц: «Надо вот так. И в вену».
Сперва я не поняла и взглянула на отца. Губы его покрывались синеватой бледностью.
Тогда я поняла. Фашистский скот был еще и утонченным садистом: он хотел, чтобы я ввела раненым в вену воздух, это убило бы их. Фашист мыслил рационально: освободиться от раненых, сделать меня убийцей, растоптать душу отцу.
«Ну!» — крикнул эсэсовец и выхватил пистолет. Я похолодела от ужаса. Фашист, как робот, чеканил мерзкие слова: «Великая Германия для сильных духом. Вам выпала честь приобщиться к сильным. Славянская медицина возится с гнилью, немецкая — гниль уничтожает…» Переводчик переводил. Кто-то из раненых страшно закричал в бреду. Девочка опять попросила пить. И тогда, словно издалека, послышался глухой голос отца. Еще более страшные слова: «Это не для женщин. Я сам…» Отец взял у меня шприц, шепнул: «Прости, дочь. Иначе нельзя…»
Сколько раз потом я просыпалась по ночам от этих слов! Как я могла, даже в том состоянии неправильно понять отца? Так я и не успела потом попросить у него прощения…
Беловодская поднялась с топчана и тут же села опять. Расстегнула и снова застегнула пуговицу на вороте гимнастерки. Продолжала торопливо, словно опасаясь, что не хватит сил досказать:
— Отец стоял прямо, чуть откинув назад голову. Вся его жизнь помогла ему стоять так. Шприцем в вытянутой руке он указал на девочку со сбившейся грязной повязкой на шее, спросил, в упор глядя на фашиста: «Значит, начинать с нее? И в вену?» — «Iawohl»[3], — сказал эсэсовец и спрятал пистолет.